Умер Евгений Евтушенко.
Сын геологов, внук педагога-математика прибалтийского немца Рудольфа Гангнуса (чью фамилию вначале и носил), кумир молодежи 60-х, один из тех, кто олицетворял хрущевскую оттепель.
Автор знаменитого, написанного 55 лет назад стихотворения "Бабий яр" (в финале:
"Еврейской крови нет в крови моей.
Но ненавистен злобой заскорузлой
я всем антисемитам, как еврей,
и потому —
я настоящий русский!").
Заступался за диссидентов, осудил агрессию СССР против Чехословакии в 1968-м.
Победил на единственных демократических выборах на советской территории, став в 1989-м народным депутатом СССР от Харькова. Мой нынешний округ почти полностью входил в его тогдашний, а ближайшего соперника он опередил почти в 20 раз (другим знаменитым депутатом от Харькова стал на тех же выборах Виталий Коротич — автор пророческого "Переведи меня через майдан", главный редактор перестроечного "Огонька").
Выступая на Съезде народных депутатов, назвал Харьков "Ленинградом Украины", что тогда ещё звучало комплиментарно.
После распада СССР преподавал в США, где и умер, а на обезумевшую родину наведывался наездами.
"Мой" Евтушенко — безусловно, ранний:
Окно выходит в белые деревья
Л. Мартынову
Окно выходит в белые деревья.
Профессор долго смотрит на деревья.
Он очень долго смотрит на деревья
и очень долго мел крошит в руке.
Ведь это просто —
правила деленья!
А он забыл их —
правила деленья!
Забыл —
подумать —
правила деленья!
Ошибка!
Да!
Ошибка на доске!
Мы все сидим сегодня по-другому,
и слушаем и смотрим по-другому,
да и нельзя сейчас не по-другому,
и нам подсказка в этом не нужна.
Ушла жена профессора из дому.
Не знаем мы,
куда ушла из дому,
не знаем,
отчего ушла из дому,
а знаем только, что ушла она.
В костюме и немодном, и неновом,—
как и всегда, немодном и неновом,—
да, как всегда, немодном и неновом,—
спускается профессор в гардероб.
Он долго по карманам ищет номер:
«Ну что такое?
Где же этот номер?
А может быть,
не брал у вас я номер?
Куда он делся? —
Трет рукою лоб.—
Ах, вот он!..
Что ж,
как видно, я старею,
Не спорьте, тетя Маша,
я старею.
И что уж тут поделаешь —
старею…»
Мы слышим —
дверь внизу скрипит за ним.
Окно выходит в белые деревья,
в большие и красивые деревья,
но мы сейчас глядим не на деревья,
мы молча на профессора глядим.
Уходит он,
сутулый,
неумелый,
под снегом,
мягко падающим в тишь.
Уже и сам он,
как деревья,
белый,
да,
как деревья,
совершенно белый,
еще немного —
и настолько белый,
что среди них
его не разглядишь.
1955
Со мною вот что происходит
Белле Ахмадулиной
Со мною вот что происходит:
ко мне мой старый друг не ходит,
а ходят в праздной суете
разнообразные не те.
И он
не с теми ходит где-то
и тоже понимает это,
и наш раздор необъясним,
и оба мучимся мы с ним.
Со мною вот что происходит:
совсем не та ко мне приходит,
мне руки на плечи кладет
и у другой меня крадет.
А той —
скажите, бога ради,
кому на плечи руки класть?
Та,
у которой я украден,
в отместку тоже станет красть.
Не сразу этим же ответит,
а будет жить с собой в борьбе
и неосознанно наметит
кого-то дальнего себе.
О, сколько
нервных
и недужных,
ненужных связей,
дружб ненужных!
Куда от этого я денусь?!
О, кто-нибудь,
приди,
нарушь
чужих людей соединенность
и разобщенность
близких душ!
1957
Лифтерше Маше под сорок
Лифтерше Маше под сорок.
Грызет она грустно подсолнух,
и столько в ней детской забитости
и женской кричащей забытости!
Она подружилась с Тонечкой,
белесой девочкой тощенькой,
отцом-забулдыгой замученной,
до бледности в школе заученной.
Заметил я —
робко, по-детски
поют они вместе в подъезде.
Вот слышу —
запела Тонечка.
Поет она тоненько-тоненько.
Протяжно и чисто выводит…
Ах, как у ней это выходит!
И ей подпевает Маша,
обняв ее,
будто бы мама.
Страдая поют и блаженствуя,
две грусти —
ребячья и женская.
Ах, пойте же,
пойте подольше,
еще погрустнее,
потоньше.
Пойте,
пока не устанете…
Вы никогда не узнаете,
что я,
благодарный случаю,
пение ваше слушаю,
рукою щеку подпираю
и молча вам подпеваю.
1955
Ты спрашивала шепотом:
«А что потом?
А что потом?».
Постель была расстелена,
и ты была растеряна…
Но вот идешь по городу,
несешь красиво голову,
надменность рыжей челочки,
и каблучки-иголочки.
В твоих глазах —
насмешливость,
и в них приказ —
не смешивать
тебя
с той самой,
бывшею,
любимой
и любившею.
Но это —
дело зряшное.
Ты для меня —
вчерашняя,
с беспомощно забывшейся
той челочкою сбившейся.
И как себя поставишь ты,
и как считать заставишь ты,
что там другая женщина
со мной лежала шепчуще
и спрашивала шепотом:
«А что потом?
А что потом?»
1957–1975
Любимая, спи!
Галине Сокол-Лукониной
Соленые брызги блестят на заборе.
Калитка уже на запоре. И море,
дымясь, и вздымаясь, и дамбы долбя,
соленое солнце всосало в себя.
Любимая, спи… Мою душу не мучай,
Уже засыпают и горы, и степь,
И пес наш хромучий, лохмато-дремучий,
Ложится и лижет соленую цепь.
И море — всем топотом, и ветви — всем ропотом,
И всем своим опытом — пес на цепи,
а я тебе — шепотом, потом — полушепотом,
Потом — уже молча: «Любимая, спи…»
Любимая, спи… Позабудь, что мы в ссоре.
Представь: просыпаемся. Свежесть во всем.
Мы в сене. Мы сони. И дышит мацони
откуда-то снизу, из погреба,— в сон.
О, как мне заставить все это представить
тебя, недоверу? Любимая, спи…
Во сне улыбайся (все слезы отставить!),
цветы собирай и гадай, где поставить,
и множество платьев красивых купи.
Бормочется? Видно, устала ворочаться?
Ты в сон завернись и окутайся им.
Во сне можно делать все то, что захочется,
все то, что бормочется, если не спим.
Не спать безрассудно и даже подсудно,—
ведь все, что подспудно, кричит в глубине.
Глазам твоим трудно. В них так многолюдно.
Под веками легче им будет во сне.
Любимая, спи… Что причина бессонницы?
Ревущее море? Деревьев мольба?
Дурные предчувствия? Чья-то бессовестность?
А может, не чья-то, а просто моя?
Любимая, спи… Ничего не попишешь,
но знай, что невинен я в этой вине.
Прости меня — слышишь? — люби меня — слышишь? —
хотя бы во сне, хотя бы во сне!
Любимая, спи… Мы — на шаре земном,
свирепо летящем, грозящем взорваться,—
и надо обняться, чтоб вниз не сорваться,
а если сорваться — сорваться вдвоем.
Любимая, спи… Ты обид не копи.
Пусть соники тихо в глаза заселяются,
Так тяжко на шаре земном засыпается,
и все-таки — слышишь, любимая? — спи…
И море — всем топотом, и ветви — всем ропотом,
И всем своим опытом — пес на цепи,
а я тебе — шепотом, потом — полушепотом,
Потом — уже молча: «Любимая, спи…»
1964
Ну а поскольку "Поэт в России больше, чем поэт" (это известнейшая строка из его стихотворения "Молитва перед поэмой"), завершит подборку из раннего Евтушенко, автора, между прочим, и великолепной "Ольховой серёжки", стихотворение — тоже из ранних — совсем другого рода:
ТАНКИ ИДУТ ПО ПРАГЕ
Танки идут по Праге
в затканой крови рассвета.
Танки идут по правде,
которая не газета.
Танки идут по соблазнам
жить не во власти штампов.
Танки идут по солдатам,
сидящим внутри этих танков.
Боже мой, как это гнусно!
Боже — какое паденье!
Танки по Ян Гусу.
Пушкину и Петефи.
Страх — это хамства основа.
Охотнорядские хари,
вы — это помесь Ноздрева
и человека в футляре.
Совесть и честь вы попрали.
Чудищем едет брюхастым
в танках-футлярах по Праге
страх, бронированный хамством.
Что разбираться в мотивах
моторизованной плетки?
Чуешь, наивный Манилов,
хватку Ноздрева на глотке?
Танки идут по склепам,
по тем, что еще не родились.
Четки чиновничьих скрепок
в гусеницы превратились.
Разве я враг России?
Разве я не счастливым
в танки другие, родные,
тыкался носом сопливым?
Чем же мне жить, как прежде,
если, как будто рубанки,
танки идут по надежде,
что это — родные танки?
Прежде, чем я подохну,
как — мне не важно — прозван,
я обращаюсь к потомку
только с единственной просьбой.
Пусть надо мной — без рыданий —
просто напишут, по правде:
"Русский писатель. Раздавлен
русскими танками в Праге".
(Написано в августе 1968 г., в России впервые напечатано более 20 лет спустя.)
Упокой, Господи, душу Русского Поэта.